www.venec.com
Лев Аннинский
Поверившая чуду
Родители – научные работники эпохи развитого социализма – говорили: «Займись лучше делом».
Дочь упрямствовала: занималась стихами и музыкой. То и другое – на уровне, вполне приличном для столицы в стране, еще не почувствовавшей, что она должна распасться. Музыкальная школа: сольфеджио, гаммы, Гедике. Школа общеобразовательная – специальная, с углубленным французским. «Сладостный язык!» Всё виййонистое, бальзаковатое, дюмавитое. Беру определения из позднейшей автобиографии Вероники Долиной, объяснившей, почему французы ей милее британцев и немцев. Из этого объяснения видно и другое: специфическая одаренность – не музыкальная, а словесная.
Императив: «Твоя главная Музыка есть Текст. Ты будешь заниматься Текстом. И только. Твоя Музыка там».
То, что путь к тексту лежит через музыку, – следствие не только личных обстоятельств. Так стала поворачиваться культурная ситуация для поколения, появившегося на свет в относительном послевоенном благополучии: бардовскую песню они получили уже не как неведомое чудо, а как жанр для законного совершенствования. Для иных – в сфере эстрады, для других (и в частности, для Долиной) в сфере поэзии, пусть и положенной на музыку.
Отцы-основатели, обожженные войной, да и их первые последователи, от гибели на войне спасенные, чувствовали себя прежде всего поэтами и подыгрывали себе на гитарах как придется. Следующее поколение получило возможность усовершенствовать свое музыкальное мастерство до виртуозности. Текст теперь заполнял ложе музыки. Веронике пришлось сменить клавишные на щипковые. Родители смирились. «Папа принес шиховскую гитарку, купил, договорившись, в Химках, где работал: такая была редкость, но купил – темную всю – сосновая ленинградская у меня, боюсь, не прошла б».
Эта – не просто «прошла», она чудесным образом оказалась освящена – когда сам Булат Окуджава во время одной из поездок «подстроился и немножечко поиграл на моем инструменте. С гитарой было невесть что. Еще неделю и другую она звучала необыкновенно, пела всем телом. Потом все это затихло и ушло».
«Все это» случилось уже в 80-е годы, когда Вероника Долина старалась сориентировать свою песенную лирику в координатах «чистой поэзии» и даже «суровой прозы». Тогда среди ее героев появились, не говоря уже о Булате, и Бродский[1], и Галич, и Коржавин, и Кушнер, и «всемирный голубь» Евтушенко, а еще: Рыбаков, Аксенов и наконец – прогремевший в ту пору провозвестник «Средней Европы» Милан Кундера, фамилию которого спешно запоминали вчерашние представители стран «Восточной Европы» (то есть народной демократии)… «Кундера или Кундера – рифмуйся, не бойся, душа», – озорничает Долина, моделируя ситуацию, когда в накренившейся Европе надо искать новые авторитеты.
Эти авторитеты – существенная знакопись в песенном репертуаре Долиной, но не менее существенны два других компонента знаменитой триады Достоевского: чудо и тайна…
Но вернемся в начало пути, в те шестидесятые, когда закладывается личность. «Шестидесятые года – парад младенческих улыбок, шестидесятые года – пора студенческих ошибок…»
Студенческие ошибки – то ли выбор профессии, то ли рискованные семинары, за участие в которых студентов отправляли в армию, если не в зону… А вот зарисовка тогдашней ситуации в песенке, написанной уже после событий, когда все подернулось ностальгической дымкой (поэтому мысленно уберите частицу «не», ибо хотя все уже кончилось, но ведь было!):
Этот старый
крокодил
Не листает
«Крокодил»,
Этот глупый
паренек
Не читает
«Огонек»,
И очкарик
спозаранку
Не читает
«Иностранку»,
И пехотный
командир
Не читает
«Новый мир».
А главное для нее – даже не поле журнальных баталий твардовско-кочетовской эпохи, а – песни. «Магнитофоннейшая эра!» Старший брат приносит записи, «довольно наскальные» (то есть рваные и склеенные?). Немного Высоцкого, немного Галича. А чуткое ухо ловит доносящееся из-за стены, от соседей: «Любви моей ты боялся зря, не так я страшно люблю…» – и этот полупростуженный-полудетский голосок входит в душу: таверна, туманная Сьерра, маленький остров, на который напал большой ветер, дома, с которых сдуты крыши… Новелла Матвеева, присоединенная к детскому чтению, помогает обжить круг неправдоподобных рыцарей и их правдоподобных оруженосцев – круг детского чтения, преображенный фантазией, которая набирает силу. И вот возрождаются «изо льда Изольда» и «Тристан», ищущий «пристань», и гасконцы «песни поют с утра до утра и доброе пьют вино», и цветет пурпурная Роза, и реет Чаша Грааля, и сверкает верный Дюрандаль…
А надо всем и над всеми – что-то мятежное, горячее, бесстрашное:
Я в
пятнадцать была Жанна д’Арк.
Но не Гретхен,
по крайней мере…
Чем же немцы-то не угодили? «Старомодной пасторалью… От немецкой сказки в детской веет пылью и теплом… и незримы братья Гриммы проплывают за стеклом». Ну, за стеклом – не страшно. И не очень увлекательно: уют, аккуратность… Но если взорвется все, и полетит крыша, и немцы полетят из Казахстана на историческую родину, тут-то дрогнет голос пифии, провожающей их на рейс Караганда – Франкфурт:
Женщины,
дети, старцы
Рвутся в свою
Итаку.
Страшно, мин
херц, страшно,
Хоть и не по
этапу.
Какая интуиция: и дом полетит, и камни обрушатся, и трещина пересечет жизнь, и жить придется «на краю этой трещины»…
А пока, на излете прекрасного сказочного отрочества – «с охотничьим рогом в зеленом лесу прекрасна рука короля! Я песню, синьоры, для вас принесу… могуча рука короля!»
Реальный толчок, от которого этот прекрасный мир полетит вверх тормашками, прост, как мир: измена в любви. «Очень личное», - уточняет Долина, – однако сигналящее, что «гармония реального мира – в дефиците».
На месте неистового Роланда с Дюрандалем в руках является заурядный курортник, на блуд которого «последняя шестидесятница» реагирует следующим образом:
Попил
кровушки моей? До свидания.
Нету музыки –
разбилась пластинка.
От бездарного
самообладания
Пусть спасет
тебя другая кретинка.
Оставим в стороне «очень личное»: кто первый начал и кто больше виноват. Героиня ведь тоже вроде бы в долгу не остается, во всяком случае, теоретически: «Когда б мы жили без затей, я нарожала бы детей от всех, кого любила, – всех видов и мастей». Но поскольку жить «без затей» не удается, то практически осуществляется известное равенство прав, воплощенное в замечательной поэтической формуле: «Позвольте Вам не изменять. Позвольте к Вам не применять сей меры радикальной».
При всем дипломатическом изяществе этой ноты, – видно, что характер лирической героини абсолютно несовместим с изменой – и по радикальности этого характера, и – что еще важнее – потому что от измены рушится вся изначальная романтическая, идеальная картина мира, явно нашептанная наследнице Орлеанской Девы «голосами» свыше.
Когда все это ставится под вопрос, Дева от обиды оборачивается старухой:
Вот я
сутулая, чумазая,
За
сверстницами не поспевшая.
Как юный
суслик, черноглазая,
Как старый
ослик, поседевшая.
На месте «капризной, вздорной» жрицы возвышенной любви («аэротики», – находит она остроумную формулу) является «нищая сиротка, горбунья и уродка, хромушка и бедняжка, безродная бродяжка».
Мотив уродства, кое-где мелькающий в лирике Долиной, заставляет подозревать здесь некоторый образный перебор, но что органично – окрас: черные волосы, черные глаза… Соперница-разлучница, напротив, белокура.
Это взаимодействие черного и белого – сквозная образная антитеза, не лишенная магии и варьирующаяся по материалу. «От мёда – сиянье, от пепла – тепло». «Любимая! Ты слишком уж смугла!..» «Птица-муха, птица-муха любит птицу-мотылька…» (Мотылек – парафразис крыловской Стрекозы: там все легко, ловко. Муха – парафразис крыловского Муравья: тут всё «зло и сухо»). Однако любовь зла: под рыжей луной (от птиц-насекомых переходим к млекопитающим) зайчиха рождает волченка, волчиха – зайченка. Продолжается круговерть измен! Луна становится черной. Не помирить волченка с зайченком. Не догнать слабеющей птице стаю (а стаю ведет, как и полагается по культурному контексту, мудрая Акка Кнебекайзе, возглавляющая «Путешествие Нильса с дикими гусями».
А ты?
А я – Серая Шейка. «Последняя утка на этой земле. Пускай меня лисы съедят».
Серая Шейка и черноволосая вещунья (варианты сопоставления: русалка – кухарка… или: маленькая белочка – и кошмарно начитанная «советская сумасшедшая», вместе с Высоцким парящая на облаке) – это крайние воплощения одной души, мятежной, мятущейся, и от этого – «разговорчиво-неразговорчивой». В крайностях отражается состояние мира. «Родовой скепсис» накладывается на актуальную ситуацию (еврейские гены – на русскую действительность). Результат: кураж и горечь. Волшебное буратинство, фальшивое пуританство. Готовность к худшему и готовность вытерпеть все.
– К огромному моему сожалению, я хорошо вписалась в роль «сильного человека». Сейчас я чувствую себя аномалией: я очень неправильно, пугающе сильная, и мне это досадно с разных точек зрения. Мои близкие привыкли к этому, и теперь скорее роль управляет мной, а не наоборот.
Слушатели, подозревающие обман, остаются с ощущением загадки, слушательницы, сочувствующие обманутой, готовы носить ее на руках. Вероника Долина замечательно передает оба эти состояния сценически (что для авторской песни чрезвычайно важно). Ее пение то нежно, то страстно, то бегло, то чутко, то оно в народном стиле, то в романсовом, то в причудливом, или строгом, или вольном… но оно всегда тронуто меланхолией. Сердце не просто разбито: пока оно не разбито, оно не знает, что оно сердце…
Юмору это не помеха, даже наоборот:
В Лутовинове
– Тургенев,
И в Карабихе
– поэт.
Я не гений.
Нету геньев!
Прежде были – нынче нет.
Чехов в
Мелихово едет.
Граф гуляет
по стерне.
Только мне
ничто не светит!
Скоро я остервене…
Присяжные филологи могут извлечь из последнего четверостишия целую радугу отсветов, от Полонского до обериутов, по мне же самое интересное, – что «остервенение» оборвано на полуслове: есть вещи, которые нельзя договаривать до конца. Ибо остервенение есть конец всего: конец песни, конец жизни…
Но если жизнь все-таки продолжать, то как?
«Никто не знает…»
Сокровение становится условием откровения. Маленький сын выдумывает какие-то одному ему понятные слова, и поскольку «никто в этом мире не знает», что они означают, то это, наверное, имена богов, заклинания, знаки запрета…
Летящая строчка, ставшая эмблемой поэзии Долиной (во всяком случае, для меня):
Никто не знает, что мой дом летает, –
– содержит как первое условие полета – тайну, а полет – как первое условие жизни.
То ли это полет вдохновения над бренностью наличного бытия… «я вчера была бескрыла, а сегодня полечу»… то ли ощущение катастрофы, перевернувшей все вверх дном и пустившей летать «по кускам»… то ли (что в данном случае ближе всего к поэтической истине) вытеснение жизни во области заочны, – таинства, прикрывающего жизнь.
То есть чтоб «никто не знал».
А сам полет чем навеян? Гусями Сельмы Лагерлёф? Летучим Голландцем? Ведьмой, парящей в ступе? Ковром-самолетом? Робуром-завоевателем? «Если мог чей-то дом над землей парить, почему моему это не повторить?»
Как Серая Шейка смотрит вслед гусям, так Вероника Долина перекликается со сверстниками, успевшими набрать высоту прежде, чем все так элементарно шлепнулось:
О, друзья
мои, дышащие легко!
Вы опять
далеко…
Даже если
отважусь я на прыжок –
Кто постелит
внизу лужок?
Был бы Дьявол, провоцирующий: прыгни – полетишь? – можно было бы ответить по известной притче: не искушай! – но лирическая героиня Долиной сама себя искушает, словно проверяя на прочность чудо, которому поверила… С той далекой поры, когда на музыкальных уроках то, что казалось «на вид трудом», оказалось – чудом. С той недалекой поры, когда маменька сказала: «всё разрешено», и стало это «всё» – «не чудно, а чудно». С той уже совсем близкой поры, когда стало ясно, что «обещание чуда – не чудо»… Протянулись ниточки «от моего чуда – до твоего чада»… Адресовано – Марине Цветаевой, так что под «чадом» можно понимать и дочь с «венецианскими глазами», и «чад» болшевской кухни, таинственно связанный с темнотой, чернотой – с теменью глаз, волос, дум…
Вослед «звонко-медному» псевдорыцарю (уж не тому ли падкому на удовольствия «курортнику» в «тесном свитерке»?) брошено – на том же потаенном языке:
Ты то
мерещишься, то чудишься.
Хотя я чуда
не ищу.
Когда-то ты
совсем забудешься.
Тогда-то я
тебя прощу.
Вот, уже и «не ищет». Хотя только чудом и держится. Ожиданием чуда.
А если чуда нет? И не будет?
Ах, худо,
друг мой, очень худо!
Мы все
надеялись на чудо,
А чуда – так
и нет покуда,
А чуда не
произошло.
А что произошло?
Пошли в запретное место, в китайский ресторан, дорвались: скушали блюдо из креветок, думали, что свобода!
Думали, что свобода, а оказалось, что всего-то скушали блюдо из креветок.
Оказалось, что в этой новой свободе «нас, бумажных, отличишь от любых сермяжных». То есть библиофилы, перекочевавшие со Сретенки на Аэропортовскую, мечтатели «магнитофоннейшей эры», «последние шестидесятники», опоздавшие родиться, – в одно прекрасное утро обнаружили себя «в другой стране». И не прижились.
Не все, конечно, а лишь те «советские сумасшедшие», о которых песня.
Причем
страна? – Никто ни в чем не виноват,
Когда везде
полуразлад, полураспад.
И
расщепляется невидимо строка,
И облучает
жизнь мою наверняка.
Под грохот дискотек падают прежние авторитеты, верность чуду становится ностальгической, хранить ее лучше в тайне.
Пусть уж
лучше в стиле ретро –
Но не надо в
стиле диско!
От вашего диско – к моему ретро – можно тут повторить в стиле Вероники Долиной.
[1] С Бродским Долина познакомилась в Нью-Йорке, где оказалась с концертной бригадой. Стала уговаривать Бродского посетить Москву и выступить перед молодым поколением, которое его оценит. Бродский спросил: «Зачем?» и ушел, помахивая пакетиком с подаренными ему записями.
Опубликовано с согласия автора.
Дата публикации: 27 октября 2005 года.
(с) Лев Аннинский, 2005
(с) Венец, 2005